Записки военного коменданта Берлина

Вспоминает Елена Александровна Котикова (монахиня Анна)

Что такое папа? Это не мама, теплая, мягкая, вкусно пахнувшая «Красной Москвой».
Папа — это погоны и жесткий китель с колодками. Папа — это когда мама становится напряженно-веселой и какой-то слегка отстраненной, мы с сестрой остаемся на тетю Таню, а они с папой едут в Кремль на прием. Мы, конечно, не спим, ждем, когда тихонько откроется дверь и, чуть слышно пересмеиваясь, холодные с мороза родители придут поцеловать нас на ночь. Мама шутливо ругает папу, как не стыдно, солидный, седой генерал в Кремле напихивает карманы кителя конфетами, спасибо, что не стал туда же пирожные пихать. Да, папа согласен, пирожные, пожалуй, не влезли бы, как жаль, они, наверное, были такие вкусные, эти кремлевские пирожные. У папы уже чуть шероховатая щека, и от него тонюсенько попахивает коньяком. Папа — это когда врывается в дом смолистый резкий запах, какой бывает только в детстве; так пахнет новогодняя елка.
Под Новый, 1953 год вместе с елкой появилась большая коробка, ее еле притащил папин шофер. В коробке оказался телевизор «Ленинград» — один из первых. Слева у него был приемник, а справа — маленький экран, он был не голубого, а какого-то нежно-зеленого цвета. Папиного шофера зовут Бибик, и я не знаю, фамилия это или такое прозвище. Он у папы бессменный, еще из Германии, это он вез маму на аэродром, когда она должна была рожать Ланку. Ланка — моя старшая сестра, она родилась во время войны и мама летала рожать ее в Москву в знаменитый роддом Грауэрмана, что на Арбате.
Ехали они ночью, впереди шофер с сопровождающим, а мама с Ланкой в животе — сзади. Бибик очень устал и уснул за рулем, впрочем, они все уснули и машина врезалась в дерево. Разбилось ветровое стекло и сильно поранило офицера сопровождения, Бибик тоже пострадал, ему в грудь так вдавился руль, что он потом долго кашлял кровью, а мама с Ланкой ничего. Вернулись они к папе, когда Ланке было 6 месяцев, а еще через год родилась я, уже в Берлине.
Сначала, после Победы, папа с мамой и Ланой жили в городе Галле, а весной 1946 года пришел приказ о назначении папы на японский фронт. Мама тогда чуть с ума не сошла. Кончилась война, у нее был годовалый ребенок и она ждала следующего, а тут вдруг гром с ясного неба. Но когда подали на подпись папины документы Г. К. Жукову, то он все переиначил. Оказывается, он давно искал подходящую кандидатуру на место коменданта Берлина, которое после трагической смерти Н. Э. Берзарина переходило из рук в руки, но никто долго в этой должности не задерживался. И тут вдруг — генерал Котиков. Жуков очень ценил папу, считал его во всех отношениях подходящим кандидатом, и родители переехали в Берлин, в Панков — на дачу немецкого «хлебного короля».
Я мало что помню о нашей жизни в Германии и совсем не помню папу, или я была еще очень мала, или папа был слишком занят. Помню желтый песок, кустики помидоров, привязанные к колышкам, очень жарко, у ворот стоит солдат с ружьем, а по забору — колючая проволока. Помню темную улицу в неверном свете качающихся фонарей, которые висят на протянутых между двух столбов тросах. Мы с тетей Линой, моей нянькой, идем встречать маму, я вижу группу женщин, вот, кажется, мамин плащик, кидаюсь вперед и, уже падая и рыдая, понимаю, что перепутала. Это не мама, а тетя Клава Морозова, она пытается меня успокоить, но я неутешна, ведь дороже мамы у меня нет никого на свете. Тетя Лина белоруска, из перемещенных лиц, ее угнали фашисты на работу в Германию. Она маленькая, хрупкая, очень тихая, с нею связано слово «барба» — это такой лопух, который растет у придорожного столба, если его почистить, то откроется нежно-розовый кисленький стебелек, это был ревень, но Лина называла его — барба.
Потом, осенью 1950 года, когда мы уезжали из Германии навсегда, Лина сошла с поезда в Бресте и поехала на родину, было это ночью, и мы даже не попрощались — мое первое настоящее горе. Не помню и того, как скатилась с лестницы и разбила голову, только шрам у меня остался навсегда. Не помню, как укусила меня собака Герда, немецкая овчарка, к которой я полезла играть во время кормежки. А вот двух охотничьих собак, пятнистых куцхааров Рекса и Ральфа, я помню. Папа собак очень любил, впрочем, он любил всякую животину, но мама была против и у нас в Москве никогда не было домашних животных. Ну что ж, маму папа любил все-таки больше, она отвечала ему тем же, и оба они очень любили нас — детей.
Впрочем, детей папа любил всех, он не давал прохода ни одному встречному карапузу, в карманах у него всегда были какие-нибудь конфетки, и после короткой, но содержательной беседы папа одаривал ребенка конфетой. Почему родители этих детей так легкомысленно разрешали папе это делать, я не знаю, наверное, потому что он сам был большим ребенком, очень открытым и подкупающе простым. Папу любили все. Его любили солдаты и сослуживцы, его любили соседи и бабки на рынке, с которыми он самозабвенно торговался из любви к искусству и все у них обязательно пробовал.
Свою ненависть к фашистам он никогда не переносил на весь немецкий народ. Немцы — народ благодарный. Когда хоронили папу в июле 1981 года, то за нашим похоронным автобусом ехала длинная вереница машин, потоком шли люди. Немцы были благодарны папе за то, что он смог понять их нужды, дать самоутвердиться, помог вернуть им жизнерадостность. Одним из первых объектов, утвержденным им к восстановлению, стало здание Берлинской оперы. Папа считал, что если сердце открыто прекрасному, то в нем скорее найдется место добру. Директор Берлинской оперы потом много лет подряд присылал папе на день рождения букет темно-красных роз, но узнали мы об этом только в 1965 году, когда папу с нашей делегацией выпустили в Германию на празднование 20-летия Победы.
Существует в немецком языке нарицательное слово «котиков эссен» — так назывался паек, который советское командование раздавало голодным берлинцам. Папиным именем названа площадь с детским садиком, Котиков-плац. Посреди площади разбит скверик.
Впервые папу я помню в поезде, в большой круглой комнате, которая называлась салон-вагон, он в белом кителе, стоит и смотрит в окно. Потом мне рассказывали старшие, что, когда поезд пересек границу и встал посреди русского поля, люди выбегали из вагонов, плакали, вставая на колени, и целовали родную землю. Долгих пять лет они ждали этого дня, что же за причины подвигали их жить на чужбине, когда дома так много дел?.. Читаем Евангелие от Луки, глава 6, стихи 31–36: «И якоже хо-щеше да творят вам человецы, и вы творите им такожде. А аще любите любящих вы, кая вам благодать есть; ибо и грешницы любящие их любят. И аще благотворите благотворящим вам, кая вам благодать есть, ибо и грещницы тожде творят. И еще взамих даете, от нихже чаете восприяти, кая вам благодать есть, ибо и грешницы грешником взаим давают, да восприимнут равная. Обаче любите враги ваша и благотворите и взаим дайте ничегоже чающе: и будет награда ваша многа и дете сынове Вышняго».
Папа мой происходил из крестьян Тульской губернии, Белевского уезда, позже он стал почетным гражданином г. Белева, его имя получила городская улица. Название деревни я от него, честно говоря, никогда не слышала. Когда мы приезжали в Москву, то папины родители, дедушка Георгий Дмитриевич и бабушка Марфа Гаврильевна, уже жили под Москвой и держали козу. У бабушки с дедушкой было много детей, но в живых осталось только двое последних, Саня и Ваня, остальные умерли еще детьми. Саня был старше брата года на два, тогда он был совсем маленьким, как-то раз по носу его тюкнул Мальчик — мерин, и тюпка носа совсем отвалилась. Когда он весь в крови и соплях прибежал домой, бабушка промыла рану спитым чаем и перевязала чистой тряпицей. С тех пор у папы был потрясающий профиль (ах, герр генерал!) и шрам на носу. Саня окончил 4 класса церковно-приходской школы и страстно хотел учиться дальше. В 1917 году, прибавив себе год, он из пастушков удрал в Москву. В Москве папа встретил революцию, в которой его больше всего потрясла «раненная» пулей икона. Но революцию он принял всем сердцем, как истый пролетарий. С этим настроением из Москвы Саша Котиков вернулся к себе в деревню, где с другими ребятами организовал комсомольскую ячейку. И вот жизнь его пошла по новому руслу. Учиться ему очень хотелось, и он поступил на рабфак. Кроме учения ребятам хотелось что-то сделать для души, и они организовали театр, вдохновителем и режиссером которого стал опять же неутомимый Саша. Поставили они пьесу, не какую-нибудь, а «Свадьбу Кречинского». Спектакль очень всем понравился, вызвали Сашу на заседание ячейки и говорят: «Молодец, Саня, дерзай дальше, только теперь уже напиши свою пьесу о современной жизни, и чтобы она была не хуже, чем у Сухово-Кобылина».
Писателя из папки не вышло, зато вышел хороший политрук. Так получилось, что папе пришлось стать военным. Он всегда сожалел о том, что не приобрел никакой гражданской профессии и хотя окончил, как он говорил, 3 академии, но учиться приходилось урывками. Папа всегда шел туда, куда его пошлют, и в этом послушании, может быть, сберег его Господь от неправедных поступков.
Судьба моего отца буквально легендарна. Папа участвовал в продразверстке и сопровождал эшелон хлеба, который комсомольцы подарили Ленину к партийному съезду. И вот в Большом театре папе вдруг стало плохо, отвезли в Кремлевку — тиф. Он выздоровел и был, как переболевший, отправлен в тифозные бараки. Хотел папа стать летчиком, но опять что-то помешало, хотя он и учился в Качинском летном училище — на пилота-штурмана. Папа воевал на Военно-Грузинской дороге, где были свои трудности, не хватало воды, а местное население предлагало только чачу (водку). Было очень плохо с продовольствием, однажды папа сварил солдатам черепаху, говорит, было похоже на курицу. Был папа и на Финской войне, но рассказывать об этом не любил. Да и вообще они, военные, не любили говорить о войне, больше вспоминали что-нибудь смешное. Только одно я знаю точно, что никогда, ни при каких обстоятельствах, мой отец не поступился ни честью, ни совестью, как, впрочем, большинство наших военачальников, я в этом уверена.
По приезде в Москву мы поселились в Благовещенском переулке, первый переулок налево, если идти от площади Маяковского к центру по Тверской, тогда улице Горького. То было еще довоенное папа-мамино жилище, что-то вроде казарменной малосемейки. Опять часовой стоял у ворот, только не было колючей проволоки на заборе. Всю войну в этой квартире прожила бабушка, мамина мама Мария Ермолаевна Крутько (в девичестве Полякова). Бабушка была старше папы лет на 6–7, и существовала какая-то черная кошка, которая пробежала между ними. Они, боже упаси, не ругались, но и не дружили. Бабушка была очень прямая, гордая, даже суровая. Родилась она в Белой Церкви, местечке под Киевом, в казачьей семье, а замуж вышла в 18 лет за директора женской гимназии Петра Григорьевича Крутько. Кроме директорства дедушка регентовал в церкви, где один из бабушкиных братьев был дьяконом. Младший брат бабушки, Алеша, был чудесным столяром-краснодеревщиком. Столярничал он как в церкви, так и в гимназии. У бабушки родилось трое детей: Николай, Надежда (моя мама) и Олечка, которая умерла еще маленькой.
Мама родилась в 1917 году, а в 1920-м дедушку убили и семья стала страшно бедствовать. Бабушка решилась на отчаянный шаг: оставить маленькую Надю на руках у дяди Алеши, а самой с Колей идти на заработки. Так бабушка с моим будущим дядей Колей уехала в Донбасс, а мама 5 лет жила у дяди Алеши, потом ее передали к другому брату бабушки в Тифлис, где было посытнее, там был белый хлеб и много фруктов. С тех пор мама всегда ела фрукты с хлебом, особенно арбуз, и говорила, что это очень вкусно. Из Тифлиса мама, будучи подростком, переезжает в Феодосию, к тете Наташе, у которой муж работал паровозным машинистом и была дочка, мамина родственница. От этих перемещений у мамы осталось очень тяжелое впечатление, и, может быть, этого папа и не мог простить моей бабушке.
В 15 лет мама уехала в Москву, там, в 1939 году, познакомилась с папой; когда началась война, то было ясно, что на фронт они поедут вместе. Но вместе на фронте они оказались только в 1942 году. В нашем альбоме с военными фотографиями есть только одна надпись, тоненько, карандашом: «Надюша приехала», и мама, стриженная под мальчишку, в гимнастерке с тугим ремнем и счастливо-лукавой улыбкой родных глаз.
Наступило 1 сентября 1953 года. Уже целый год я знала, что пойду в школу, как моя сестра Ланка, но ведь не в один с ней класс, а совсем к чужой учительнице, которую я не знаю. До сих пор я не могу спокойно слышать запах осенних цветов: флоксы, астры, георгины, гладиолусы — это мой школьный букет. Я стою перед папиным фотоаппаратом и еле сдерживаю слезы. На мне форма с белым, нет, не белым, а нежно-кремовым фартуком, который сшила бабушка. Рядом стоит Ланка, но ей хорошо, она уже все знает, а я — ничего. Писать и читать я не люблю, только считать, но дело даже не в этом. Тогда от детей никто не требовал подготовки в школу, детских садов было очень мало. Я помню, как мама водила нас на Зубовскую площадь к «мадам», то была настоящая француженка, жена профессора химии. Жили они в деревянном доме напротив академии. Она держала «группу», так это тогда называлось. Учила она нас рисовать по клеточке разных свинок, гуляла с нами в сквере с желтыми листьями, которые так пряно пахнут под дождем, болтала по-французски, и мы с ней болтали. Я помню только несколько слов: жерди, меккрэди, димани и еще как звался арбуз — ля пастэк.
Прогулки наши кончились очень быстро, потому что профессорские студенты нечаянно разбили у него в шкафу колбу с ртутью, в доме оставаться было опасно, и профессор куда-то переехал. Но было это еще тогда, когда мы жили в Благовещенском переулке. А теперь я шла и очень боялась. В школу нас повез папа на своей служебной машине. Надо было ехать мимо Мариинского мосторга, почти до театра Советской армии, потом свернуть направо к маленьким домикам с сиренью и войти во двор. Школа была большая пятиэтажная, из красного кирпича, у входа большое крыльца, с него кто-то говорит речь. Папа держит меня за руку. Но вот пошли дальше, правой рукой я прижимаю к груди букет, в левой у меня портфель, там лежит пенал, который папа сделал сам, вырезал из деревяшки, отшкурил, покрыл лаком, в пенале лежали карандаши, простой и двойной, с одного конца красный, с другого синий, их наточил тоже папа. Меня ставят в первую пару — я выше всех ростом, учительница берет мою напарницу за руку и мы идем. Входим в вестибюль и поднимаемся по лестнице. Сердце мое замирает, сейчас мы свернем за угол — я оборачиваюсь. Внизу стоит папка, фуражка съехала на затылок, ноги чуть расставлены, руки уперты в бока. Больше я не выдерживаю и с истошным криком: «Папа» кидаюсь вниз по лестнице. Первый урок в первом классе мы сидим с папой за одной партой — учительница разрешила. Папа похлопывает меня по руке, я очень его огорчила, но он не сердится, не может он сердиться на своего Гавроша, а еще раньше Черчилля (за необыкновенное сходство моих трех загривков с премьер-министерскими), не может он сердиться на своего мальчика, который родился девочкой и был всегда ребенком наоборот. Не мог он сердиться на своего домашнего философа, которому надо все знать, всю правду обязательно. Папа не сердится, он умеет только любить, трогательно опасаясь навредить или недодать, или, не дай бог, испортить. Папе некогда заниматься детьми, и он чувствует ужасную вину перед нами. Маме папа доверяет вполне, хотя иногда смотрит на ее эксперименты с подозрением. Маму легко надуть, порой она излишне доверчива, иногда, напротив, становится беспочвенно подозрительной. Мама старается нас воспитать, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть.
Папе не все нравится в нашем воспитании, но он смиряется — не можешь сам, не мешай другому. Для папы главное, чтобы мы учились. Больше и лучше, чем они с мамой. У нас есть все, и поэтому от нас требуют многого. Нам неприлично плохо учиться, нас не будут ругать, но не будут и уважать. И мы стараемся. Не сделать уроки или не пойти в школу можно только, когда болеешь. А болеем мы часто. Корь, ветрянка, стоматит, воспаление легких, коклюш — чем мы только не переболели буквально за два года. Болеем мы тяжело и всегда вместе. Болеем мы не в детской, а в мама-папиной спальне. Родители кладут нас между собой и не спят ночами, меняя нам белье. Во время болезни мне всегда снятся три кошмара. Первый — жесткий, как проволока, в которой вертикально движется и звенит тонкая, белая спичка. Второй — про трубы, они тяжелые, стальные и медленно вращаются друг другу навстречу. Во втором сне я задыхаюсь. Третий сон тихий, беззвучный, жуткий. Я вижу себя со стороны. Я лежу на кровати, на чужой узкой железной кровати, далеко-далеко, в полной кромешной мгле, вокруг ничего — черная пустота. Сны мне снятся беспрерывно, чаще первые два, я хочу вырваться из них и не могу. У папы очень узкая, сухая и прохладная ладонь, она ложится мне на лоб, кошмар уходит, я засыпаю.
Однажды я очнулась в спальне одна, Ланка уже выздоровела, как сквозь вату слышу голоса в гостиной, открываю дверь и прямо в пижаме иду к столу. У папы друзья — это какой-то праздник, все начинают меня передавать с рук на руки, ждали кризиса, но теперь я буду выздоравливать.
Когда мы жили в Марьиной Роще, к нам часто приходили папины друзья. Все это были люди, приехавшие вместе с нами из Германии. Среди них был папин повар, к сожалению, я не помню его имени, но впоследствии он стал шеф-поваром ресторана «Прага». Он был худенький, небольшого роста и очень вкусно готовил. Папа рассказывал, что когда делался проект Трептов-парка, Е. В. Вучетич попросил выделить ему какого-нибудь солдата и ребенка, чтобы он мог делать эскизы для своей знаменитой монументальной скульптуры — русский солдат, со спасенной им немецкой девочкой на руках. С детьми и свободными от службы солдатами в то время было плоховато, поэтому в качестве модели комендант Берлина предложил повара и свою златокудрую дочь Лану — Светлану. Конечно, ни тот ни другая не могут похвастаться, что это они увековечены в монументе, но эскизы делали именно с них.
Застолья в то время были шумными, много пели и танцевали. Танцевать, правда, было особенно негде. А вот петь папа очень любил. У него был приятный мягкий тенор, и я никогда не забуду, как он пел: «Когда я на почте служил ямщиком» или Лермонтова:
Выхожу один я на дорогу,
Предо мной кремнистый путь блестит,
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит…

Мама тоже пела красиво, но она больше любила шутливые украинские песни, пели они и вдвоем с папой. Вообще, они оба были люди веселые, вот только много веселья им от жизни не выпало.
Очень скоро папа заболел, и заболел тяжело. Мы и раньше ездили в госпиталь, в Архангельское. Во время войны там лечили раненых, а был госпиталь санитарного типа, где восстанавливали здоровье военные, после тяжелых болезней. Болеть папа начал давно, сразу после войны, но он был еще достаточно молод и лечиться не любил. Он рассказывал, что однажды не мог уснуть несколько дней, не помогало ни одно снотворное, и тогда лечащий врач прописал ему колоть дрова на морозе. Он колол до изнеможения, после чего проспал 30 часов подряд. Архангельское стало как бы папиным вторым домом. Чудесное место! Госпиталь построен на территории юсуповской усадьбы, а село с церковью Михаила Архангела — слева от дороги, чуть не доезжая госпитальных корпусов. С этим местом у меня связан целый кусок жизни. Приезжали мы к папе обычно не одни, а с папиными друзьями: Очкины, Курмашовы, Морозовы… Мы гуляли по берегу Москвы-реки, ходили кататься на лодках, ходили к барскому дому. Один раз, когда я схватилась за решетку усыпальницы дочери Юсупова (внутри стоял красивый мраморный памятник, и я его очень любила рассматривать), моя рука ощутила что-то мерзко-мокрое, оказалось — дохлый уж. Я испугалась, а папа смеялся и журил меня — трусиху. Ели мы то, что привезли с собой, а пить ходили в очень вкусно пахнущий магазинчик, где с сиропом продавали не просто газировку, а минеральную воду, кто какую любил. Еще там стоял огромный шоколадный набор с оленем, я даже не помню, купил его кто-нибудь нам, или мы только мечтали об олене. Но это было тогда, когда папа отдыхал в Архангельском, а теперь он болел и лежал в палате. У папы было больное сердце, и он всегда носил с собой маленькую жестяную коробочку с кусочками сахара, на которые был накапан валидол, — папин запах.
В нашем доме в Марьиной Роще почти никогда не работал лифт, папа просил поменять нашу квартиру на 5-м этаже на другую, пониже. Однажды он посадил меня в машину и мы поехали на Сокол. Тогда был такой фокусник-иллюзионист Сокол, но оказалось, что он не имеет отношения к названию станции метро, тогда конечной. Сокол — так назывался поселок, который теперь попал в черту города. Там, на Соколе, в «генеральском доме» папе дали квартиру на 2-м этаже. Она состояла из анфилады смежных комнат, которые все выходили в длиннющий коридор, кухня была маленькая, а прихожей не было вовсе, зато была отдельная кладовка с мусоропроводом, в которую выходило сразу 2 или 4 квартиры, смотря по их расположению в подъезде. Папе не хотелось переезжать, но так было надо. Он купил мне в утешение плетенную из пластмассовых ремешков сумочку, и мы угрюмо отправились собирать вещи. В этом доме папа прожил до своей смерти в 1981 году, там до сих пор живет моя мама с моей дочерью и ее семьей. На доме висит много мемориальных досок. (Ах, никто не вспомнил, мой дорогой папа, даже в этом, 2002 году, когда тебе исполнилось бы 100 лет, что почти 30 лет, еще служащим генералом, среди других и ты с семьей жил в этот доме…)
В каждом подъезде было по два входа: парадный и черный. Над нашим парадным подъездом помещалась большая комната, которая была как раз в нашей трехкомнатной квартире. Все остальные квартиры были двухкомнатные. Наша семья, по сравнению с остальными, жила шикарно. К этому времени мы опять стали жить с бабушкой, и нас было пять человек в семье. А в такой же, как у нас, квартире на девятом этаже жили три семьи: вдова подполковника Данченко с дочкой Наташей; капитан Петрунин с женой, дочкой и тещей; майор Данько с женой и тремя детьми. Правда, лет через 5–6 их расселили по отдельным квартирам. А тогда я просто поражалась, как они умещались все в такой тесноте. По правде говоря, редко кто из москвичей жил в те годы лучше. Мой муж, Сергей Борисович Симаков, рассказывал, что у них в Лучниковом переулке жило практически 3 семьи в одной комнате: дедушка с бабушкой, он с папой и мамой, его дядя с женой и дочерью, и еще где-то помещалась домработница. Но и это было не самое худшее. У нас в классе мало кто жил в кирпичном доме, большинство семей ютилось в бараках, где не было ни воды, ни туалетов, ничего из удобств, кроме керосинки.
Наш дом строился не сразу. Перед войной была выстроена та часть, которая выходила на Ленинградское шоссе, наше крыло после войны уже строили пленные немцы, оно выходило окнами на Всехсвятскую церковь, окруженную большим кладбищем; а году в 60-м было пристроено еще одно крыло, по улице Алабяна. Весной 1954 года, когда мы переехали на Сокол, двора у нас никакого не было, а текла по задворкам нашего дома грязная речка — Таракановка, по берегу которой стояли бараки. Речка текла мимо кладбища к Новопесчаной улице. Ее потом очень быстро забрали в трубу, половину кладбища срыли и поставили на этом месте гаражи. На пустыре перед бараками были три глубокие воронки, они были наполнены водой, и мы плавали по ним на плотах. Вообще, на Соколе было весело. Все время что-то строилось, менялось, и мы, конечно, везде лазали и устраивали себе какие-то штабы, жилища, логова, сносили туда какую придется стащить со стола снедь и все это вместе поедали. На улице мы толклись постоянно, но и учились хорошо. Когда я была во втором классе, школы сделали смешанными, и к нам пришли мальчишки, все с бритыми затылками и челочками на лбу. С мальчишками мы не дружили — это было не принято, но влияние друг на друга мы оказывали несомненное.
Папочка мой все больше болел и в 1955 году был выведен в отставку. Правда, он этого слова не любил, а всегда поправлял что он не отставник, а генерал запаса. Когда я спрашивала, какая в этом разница, то он говорил, что «если чего случись», ему надо быть готовым снова встать в строй. Но пока ничего не случалось, папа занялся гражданскими делами.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий